Южный федеральный университет
Южный федеральный университет

Живу

Про бабушку Валю, товарняк в Германию, барак и баланду: история света, который не погас в тех вагонах

Про бабушку Валю, товарняк в Германию, барак и баланду: история света, который не погас в тех вагонах

Я помню одноэтажный белый дом с зелёными ставнями. Эти ставни были особым ритуалом — утром их открывали, вечером закрывали, и в этом было что-то правильное, успокаивающее. Щелчок задвижки, лёгкий скрип дерева — и вот уже солнце заглядывает в окна, а вот уже ночь отгораживается от дома плотными створками.

Я проводила там лето. Целыми днями — во дворе. Малина росла вдоль забора — крупная, сладкая, её можно было есть прямо с куста, и бабушка только делала вид, что сердится: «Оставь хоть на варенье». Собачки Чапа и Мотя бегали по траве, путались под ногами и требовали внимания. А вечером мы садились смотреть телевизор. Старый, с выпуклым экраном. Бабушка Валя, бабушка Люба и я. Они обсуждали сериалы, вспоминали родных, пили чай с печеньем. Оно было особенным: тонкий слой масла, а сверху — ягоды той самой малины. Я сидела рядом, слушала, иногда вставляла своё детское слово — и мне казалось, что так будет всегда.

В доме у бабушки была какая-то особенная идиллия. Не приторная, не выставленная напоказ — а настоящая, тихая, прочная. Всё на своих местах. Салфетки, связанные её руками, лежали на комодах и журнальных столиках.

 

IMG_9902.JPG

 

Она была спокойной. Доброй. У неё была тёплая улыбка — такая, от которой морщины вокруг глаз собирались в лучики, и лицо становилось молодым. Её любви хватало на всех. На братьев и сестёр, которые тянулись к ней как к самой старшей. На детей, на внуков и правнуков — шумных, разных, вечно куда-то спешащих. Переживала за каждого, радовалась каждому нашему успеху, ждала в гости.

Как же я могла представить, что человек, несущий в себе столько света, тепла, любви, — прошёл через ад? 

Я знала. Знала с детства. В школе перед Днём Победы я поднимала руку и рассказывала одноклассникам: «Мою бабушку угоняли в Германию». Коротко. Сухо. Как будто это случилось с кем-то из учебника. 

Сама я никогда не спрашивала её. А как спросить? Как подойти к человеку, который улыбается тебе, наливает чай, гладит по голове, и сказать: «Расскажи, как тебя везли в товарном вагоне»?

***

Ей могло бы исполниться сто пять. Мы бы, конечно, закатили пир — бабушка любила, чтобы стол ломился, чтобы все были сыты и довольны. Она бы сидела во главе стола, улыбалась и говорила: «Ну, давайте, детки, ешьте». Но её нет. И я еду к её сестре, моей бабушке Любе. Чувствую: надо восстановить справедливость. Надо поговорить. Надо вспомнить.

Она ждала меня. Накрыла стол — чай с бергамотом, любимый пирог и… те самые салфеточки, связанные бабушкиными руками. Они лежат на столе. Наливает чай, ставит банку с вареньем — смородиновым, густым, почти чёрным. 

— Ба, вы были так близки. Часто бабушка Валя рассказывала о войне?

— Нет, — бабушка качает головой. — Мы практически никогда о ней не говорили. Она вообще не любила вспоминать. А я не настаивала. 

— А что всё-таки было? Как их забирали?

Она молчит, сжимая чашку в руках.

— Штавдакер, — наконец говорит бабушка. — Фамилия такая. Немец. Жил рядом. Кумом был родителям нашим, твоим прадедушке с прабабушкой. Детей крестил. Дедушку Лёню крестил. Всё хорошо было, дружили. Человек как человек…

— А когда началась война?..

Было лето 1942 года. Новошахтинск только что заняли немцы. По городу ходили полицаи — местные, из своих, которые переметнулись. Они стучали в двери, переписывали людей, искали коммунистов, комсомольцев, евреев, семьи офицеров. И молодёжь — всех, кто старше шестнадцати, готовили к отправке в Германию.

 

95950350350350.jpg

ГКУ РО ЦХАД в г. Шахты

Родители прятали детей. В сундуках. В погребах. В огородах — выкапывали ямы, накрывали досками, засыпали травой. Бабушку Валю с её сестрой Верой прятали тоже. Знал об этом Штавдакер, этнический немец, и лихо поделился этим знанием со своими. Так, однажды рано утром в дом постучали. Пришли за ними. 

Их вытащили из укрытия вместе с другими девушками и парнями. В сентябре 1942 года погнали к железнодорожной станции. В вагоны — не пассажирские, товарные, с глухими стенами и щелями в полу. Набросали соломы — тонким слоем, чтобы не мёрзли. Но солома быстро сбилась в комья, и доски стали видны. Дверей никаких, кроме раздвижных — их задвинули снаружи, оставив только узкую щель для воздуха. Внутри — темно, сыро, пахло деревом, мазутом и страхом.

Их загрузили стоя. Стояли плечом к плечу, спина к спине — ни сесть, ни лечь, ни вытянуть ноги. Мужчины встали по периметру, вдоль стен, а женщин поставили в середину — так пытались защитить от сквозняков, которые гуляли по вагону. В щели дуло так, что к утру губы синели, пальцы немели. Туалета нет. Воды нет. Хлеб давали на весь вагон — один на всех, разламывали руками, крошки собирали с соломы.

Я слушаю и пытаюсь представить. Не получается. Моя бабушка — в вагоне для скота. Ей двадцать один год, её сестре — девятнадцать, прямо как мне сейчас. Она никогда не была дальше своего района. Она не знает немецкого. Она не знает, что будет через час, через день, через месяц.

 

IMG_9F186E608270-1.jpeg

 

А через месяц, через год и через два будет Франкфурт-на-Майне. 

— Их хотели разлучить сначала, — говорит бабушка. — Валю — в одно место, Веру — в другое. А они упирались. Валя старшая была, она сказала: «Мы или вместе, или никак». И немцы, странное дело, не стали спорить. Узнали, что сёстры, — оставили вместе.

— Где же они там жили?

Бабушка Валя рассказывала — барак стоял под мостом. Огромное помещение, сырое, тёмное, света почти не было — только из маленьких зарешеченных окон под самым потолком. Пол цементный, холодный. Спали на двухъярусных нарах, сколоченных из неструганых досок, с торчащими щепками. Матрасы — мешки, набитые соломой, которая пахла мышами и пылью. На ночь дверь запирали снаружи.

Кормили баландой — жидкой, тёплой, пахло капустой и почему-то мылом. Давали раз в день. Вспоминала, что есть хотелось всегда — постоянно, с утра до ночи, даже во сне. Давали и хлеб, но не такой, к которому мы привыкли.

— Они хлеб этот, — говорит бабушка, — чтобы он не пропадал, в опилках хранили. Как панировка. А есть невозможно было — опилки эти счищали.

А мне резко вспоминается совсем другое.

Наш воскресный обед у бабушки. Планировали мы его, или заглянули к ней спонтанно — стол накрыт белой скатертью. Тарелки с горкой: борщ, потом котлеты с пюре, потом салаты, потом пирог с яблоками, потом компот. Она смотрит, как мы едим, и всё приговаривает: «Наташ, положи ещё Алишке, мало ест, совсем худенькая». Говорю: «Бабушка, я больше не могу». А она: «Ничего-ничего, всего должно быть вдоволь».

Я тогда не понимала, почему она так настаивает. Почему смотрит на наши тарелки с каким-то почти тревожным вниманием. И почему своим «вдоволь» почти заклинает нас есть. А сейчас, слушая про хлеб в опилках и баланду раз в день, начинаю догадываться.

 

38be7c07-ee23-405b-af7d-08768bea9be8.JPG

 

На заводе работали по десять-двенадцать часов. Фабрика, говорили, раньше делала обувь, а при них выпускала детали для военных — какие именно, никто не знал. Просто делали. Руками. Станки стояли старые, гудели глухо. В цеху было холодно, зимой пальцы примерзали к металлу, и никто не жаловался — потому что жаловаться было некому и бесполезно.

— Они же понимали, — говорит бабушка, глядя в окно. — Что оружие делают. Против своих. А что им оставалось?

И правда, что?

Я смотрю на свои руки. Тёплые, чистые, с аккуратным маникюром. Держат чашку с чаем, который заварила бабушка. Я никогда не примерзала пальцами к металлу. Никогда не работала двенадцать часов подряд без надежды на отдых. Легко, наверное, рассуждать о героизме, сидя на мягком стуле с чашкой чая. А там, в промёрзшем цеху, где время тянется как резина, а в голове — только одно: рядом — младшая сестра, а дома ждут родители, — выбор простой: работать или умереть. И она работала. Два с половиной года. Ненавидела каждую деталь, которую вытачивала. И продолжала.

Что бы я делала на её месте? Не знаю. Никто не знает.

А люди были разными. 

Одни немцы приходили на фабрику с кулаками и презрением. Смеялись, унижали, говорили: «Через пятьдесят лет о вашей России никто не вспомнит». Им было мало того, что пленные работают до изнеможения, — им нужно было видеть страх. 

Другие подкармливали тайком. Давали лишний кусок — быстро, оглядываясь, чтобы никто не заметил. Отворачивались, когда пленные плакали, — не потому, что было всё равно, а чтобы не позорить. 

А один — пожилой немец, который присматривал за бараком, — спас им жизнь. Тот, кто каждый вечер запирал их на ключ, однажды этот ключ повернул в другую сторону. 

Той ночью началась бомбёжка. Американская авиация бомбила Франкфурт. Старик проснулся, побежал к бараку, открыл дверь. «Уходите! Стреляют!» — кричал он, наверное, по-немецки, но русские всё поняли. Выскочили — в чём спали, в тонких ночных рубашках. Босиком. Ничего не успели взять — ни фотографий, ни сменной одежды, ничего.

Барак разбомбили. Если бы не он — никто бы не выжил.

— Вот так, — говорит бабушка. — Немец спас. Они потом благодарны ему были. Всякое бывало.

Боже мой, теперь я понимаю, почему бабушка никогда не жалела вещей. Фотографии сгорели. Письма — тоже. Одежда — истлела или осталась под обломками. У неё ничего не осталось от той жизни. И она не горевала. Никогда. «Вещи — они приходят и уходят, — говорила она, когда я, рыдая, рассказывала о потерянном любимом мячике. — Главное — чтобы руки были целы и голова на месте». Я тогда так и не поняла, почему руки и голова должны заменить мне игрушку, а она знала, что можно потерять всё за одну ночь. И начинать с нуля. Не в первый раз.

 

7ef50fe4-ae58-4053-95f6-014cf3ce7739.JPG

1944 год. Франкфурт-на-Майне. Незадолго до бомбёжки американской авиацией. Двое парней из этой группы погибли

Весной 1945 года во Франкфурт вошли американцы. А в июне в город приехал маршал Жуков. Встречался с американским генералом Эйзенхауэром. И — встретился с советскими военнопленными. Я не помню об этом в учебниках, но бабушка Валя точно там была. Она слышала Жукова своими ушами. Он поздравил их с Победой. Сказал, что скоро они вернутся домой.

Она плакала. Все плакали.

Но домой вернулась не сразу. И одна.

Вера познакомилась с бельгийцем. Морис. Молодой, красивый, тоже угнанный в Германию — работал здесь же. Они понравились друг другу. Он влюбился — серьёзно, на всю жизнь, как потом оказалось. Не отходил от неё ни на шаг.

— Он как репей был, — говорит бабушка. — Уцепился. Говорит: если ты со мной в Бельгию не поедешь, я с тобой в Россию поеду.

Валентина переживала. Она понимала: Морис — западный человек, привык к другому уровню жизни. В Бельгии — работа, дом, семья. В России — разруха, голод, неопределённость. Он не выдержит. Уедет на второй день. А Вера останется одна.

— Я говорю Вере, — вспоминала бабушка Валя, — ты решай сама. Ты взрослая.

Вера решила — ехать с Морисом. Валентина вернулась в Россию одна. Родители спрашивали: «Где Вера?» — «Вера в Бельгии. Уехала». Молчание — несколько лет. Потом письма. Потом фотографии. Потом — первая поездка в гости, уже в шестидесятых, когда Сашка, сын Веры, был ещё маленьким.

А Морис оказался верным. Прожил с Верой всю жизнь. Его родители сказали: «Если русская — добро пожаловать. Если немка — можешь уходить». Он сказал: «Русская». И они приняли её.

 

0cc1fd6c-325a-419a-9a5a-53b033e716d1.JPG

1945. Бабушка Валя, бабушка Вера и Морис после освобождения

— Ну а бабушка Валя? — спрашиваю я. — Потом-то всё наладилось? Вернулась же домой, родители рядом, работа…

Бабушка вздыхает, отводит глаза.

— Наладилось… как сказать. Вернулась. Работала. Но дома оказалось не легче, чем в плену.

— В каком смысле?

Бабушка вернулась в Новошахтинск. Устроилась в швейную мастерскую. Работала хорошо — руки помнили всё, чему учили до войны, и научились новому — там, на фабрике во Франкфурте.

— К тем, кто был в Германии, относились плохо, — вспоминает бабушка. — Не понимали. Думали — по своей воле поехали. Предатели.

Начальница у неё была хорошая. Женщина справедливая. Но по партийной линии приходили проверяющие. И выговаривали: «Зачем вы берёте на работу таких

Таких. Тех, кто был «там».

— Какие претензии? — возмущается бабушка. — Они подневольные рабочие были. Не по своей воле. А всё равно — клеймо.

Бабушка Валя молчала. Она научилась молчать там, в Германии. Молчание было формой выживания. Не отвечать. Не оправдываться. Не объяснять — потому что объяснения всё равно не помогут. А иногда — сделают хуже.

— Уже после войны прошло несколько лет. У Вали жених появился. Хороший вроде. Сидят на лавочке как-то, он и говорит: «Я презираю тех, кто был в Германии. Они там на немцев работали. Предатели. Не люди».

Он не знал, что бабушка Валя была там.

Она могла сказать. Могла объяснить — про товарный вагон, про барак, про хлеб в опилках, про бомбёжку, про ночную рубашку на морозе, про немецкого старика, который открыл дверь. Могла рассказать всё.

Она не стала.

— Извини, — сказала она. — Нам с тобой не по пути.

Встала. И ушла.

Он не понял. Наверное, до конца жизни не понял — что произошло. Решил, что она гордая. Или капризная. Или с причудами…

***

…Мы замолкаем. Бабушка наливает ещё чаю. За окном уже темнеет. И вдруг мне не хочется говорить о войне. Хочется о другом.

О том белом доме с зелёными ставнями. О том, как бабушка Валя выходила во двор с мисками — Чапе и Моте, они уже ждали, крутились у ног, а она приговаривала: «Ну чего расшумелись, сейчас, сейчас». О её «мерседесках» вместо «эсэмэсок» — мы до сих пор так говорим, и каждый раз у кого-то из нас щемит в груди. И о её тихой, светлой улыбке, которая не вязалась ни с чем из того, что я теперь знаю. Как можно было пройти через такое — и сохранить свой свет? Не ожесточиться. Не научиться ненавидеть. А просто открывать по утрам ставни, кормить собак и улыбаться. Как — я не знаю. Но она смогла.

 

4f94d61b-83e0-4130-9fbf-96e20e29b8a4.JPG

 

Алина ЗАРУБИНА

Фото из личного архива автора